Андрей Гелианов. О превращении форм

А лицо человеческое, созданное, как верил Овидий, чтобы отражать звезды, — это лицо не выражает более ничего, кроме безумной свирепости, или расслабляется, как посмертная маска. Ибо я счел бы себя святотатцем, применив слово «экстаз» к этому процессу распада.

Бодлер, «Фейерверки»

 

I

Ларисса убила себя на рассвете, ближе к пяти утра. Я нашел её тело в саду — что-то меня подняло с постели. Сквозь сон, еле брезжущий полумрак, я покинул комнату, я отправился искать Лариссу — и вот, я её нашел.

 

Она лежала лицом вверх на траве, чуть в стороне от дорожки. Глаза её были закрыты, правая рука выгнулась над головою ладонью вверх, ноги замерли, повернувшись набок.

 

Ларисса еще только начала остывать — и у меня ни на миг не возникло надежды, что она просто спит. Нет, когда человек умирает, мы знаем это сразу — безошибочно чуем, что-то ушло. Может быть, на уровне запахов, которые мы распознаём, не осознавая. Для того чтобы их объяснить когда-то придумали душу.

 

Я ничего не чувствовал. Лучи солнца уже пробирались по саду, поя цветы, пробуждая жизнь. Я сидел и смотрел, как тело Лариссы становится ярче, чётче, как из серого расцвел синий, цвет любимой юбки её и жакета. Она не шевелилась, как будто достигла предела спокойствия. Она никогда больше не шевельнётся сама по себе, думал я. И теперь я здесь, в Море Кризисов, а она ушла без меня.

 

Я сидел, привалившись к стене небольшого дома, где мы с Лариссой прожили три года, и смотрел на то, что раньше было ей. Я опоздал ко всему — даже к финальным импульсам нервных клеток в её мозгу, которые ещё семь-десять минут должны были фиксироваться после смерти. Последние части её.

 

Рассвело, и теперь я мог чётко определить аномальное покраснение кожи, даже отсюда, с трёх метров, что нас разделяли. Кровь перенасытилась кислородом — значит, эритроциты перестали его усваивать — значит, она приняла ту капсулу с цианидом. Смерть Лариссы должна была наступить за пару минут — мучительных ста двадцати мгновений кислородного голодания всех тканей и органов, в сопровождении древнего животного ужаса пустоты. Говорят, яд закавказской гюрзы обладает схожим эффектом, но мучения длятся дольше — до двух часов.

 

Мы жили одни, на отшибе, в город ездили за продуктами пару раз в месяц. Мне казалось, что я сумел её разубедить. Мы когда-то хотели сделать это вместе, на заре нашей романтики мы любили друг в друге ненависть к жизни. Но я излечился — через неё, а ей меня было мало.

 

Год назад я бросил в костёр свою капсулу. Я сказал Лариссе — давай попробуем жить. Я сказал — быть может, это были лишь тучи раненой юности. Я сказал — может быть, нам завести ребёнка? Она смотрела тогда на меня, очень внимательно, улыбаясь, и ничего не говорила в ответ. И сделала вид, подойдя к костру, что сожгла и свою тоже. Но я знал, что она обманула. Я нашёл потом эту капсулу под бельем в комоде. Я ничего с ней не сделал.

 

На руке Лариссы — другой, опавшей к бедру вдоль тела — я видел — ещё накануне — маленький прыщик. Он и теперь был там, она не любила выдавливать, ждала, пока сами прорвутся. А теперь она вся стала нечистотой, как гной в этом прыщике, хотя она — всего лишь — оставила эту жизнь.

 

Эта мысль меня глубоко взволновала, и я решил не прикасаться к ней, пока во всем не разберусь.

 

Настал полдень, но чёрная рамка Сатурна сдавила мои сосуды и окаймила взор. Ларисса теперь как процесс бытия перемещалась гораздо быстрее меня — в обратную сторону.

 

А я был в пустынном мире под чёрным небом, с огромной гладкой луной и разреженной атмосферой. Монотонно-тёмное серое вещество шевельнулось и начало разбег.

 

Циклоны на южном и северном полюсах Юпитера.

 

Шестиугольное завихрение на Сатурне.

 

Её кожа уже начала бледнеть. Кровь уходила вниз, повинуясь закону тяжести, стремилась к центру Земли, где огненный бог правил невидимо. Я думаю, я бы увидел микроциклоны — пятна Ларше — на её глазах, если бы они были открыты.

 

Но они, но они, но они — были заперты.

 

II

 

Я вижу, что трупные пятна фиксируются, уже не исчезают, сосредоточившись в нижней половине тела. Ларисса окоченела, её ноги и руки ещё немного согнуло, как бы в последнем акте посмертного напряжения, усилия утвердить что-то.

 

Вечер нового дня. Я поел консервированной фасоли, сходил в душ и вернулся на свой аванпост, на край времени. Сад с четырех сторон заплетала зелень, наверное, только с дрона или со спутника можно было увидеть тело в саду. Беспомощный иероглиф, бело-синее на ковре растений.

 

Когда мы познакомились, Ларисса была студенткой последнего курса биологического факультета — а я — а что я? — я монтировал авангардный видео-арт про процессы в клетках, культурах, галактиках. Днём работал в офисе, на работе настолько скучной, что больше о ней ни слова. Удивительно, что Ларисса меня выбрала.

 

Или нет? Мы встретились на концерте, каком-то нойзе в подвале, из тех, что нечастые гости в нашем сарматском краю.

 

Сейчас ранняя весна, надо отметить, в саду уже всё расцвело, но жара пока не настала, и по ночам подмораживает, я думаю, это позволит продлить мой предельный опыт.

 

Под звуки ебущихся тектонических плит мы разглядывали друг друга в толпе — из человек тридцати, не больше. Тёмные волосы и голубые глаза — я всегда обмирал от этого сочетания. Кожа земли в лабиринте твоем.

 

Ларисса сама подошла и сказала, что была на одном из моих показов. Я её не вспомнил. Она сказала, что мои фильмы вызвали у неё интересные ощущения. Я спросил, какие же. И она сказала, что тут слишком шумно для разговора.

 

Почему она меня выбрала? Я был на десять лет старше, беден и некрасив, я сам себе бы не дал. Возможно тогда я впервые понял, что не способен понять — Другого, Другое, Женщину. Что это просто отдельный космос со своими законами.

 

Не то, чтобы я не пытался понять.

 

Один из моих видеороликов, самый сложный в изготовлении — я так и не узнал, посещала ли Ларисса именно этот показ — был вдохновлен «Эгоистичным геном» Докинза. Возможно, самой страшной книгой, которую я когда-либо читал после «Происхождения видов». На видео в городском ландшафте двигались — вместо людей — человекообразные формы, составленные из тысяч шевелящихся микросуществ, как статика, они вспыхивали и несли этот андрокорабль куда желалось именно им, слепым микробожествам эволюции.

 

Я не мог не думать про половой отбор и парадоксы того, как выбирают женщины. Казалось бы, верно, что передавать гены дальше должны самцы, которые наиболее симпатичны, сильны, умны, заботливы о потомстве. Обладают качествами и признаками, которые позволяют сходу в них это определить. Но простая эмпирика выдает мириады контрпримеров. Вот в чём ошибка сторонников blackpill-философии. Они игнорируют второй — может, важнейший, как потайная пружина-двигатель, фактор эволюции — накопление и закрепление случайных мутаций.

 

Чарльз Мэнсон был уродливым карликом — но его целеустрёмленность — пусть и к безумию — так выходила за рамки среднего биологического — что обаяла десятки женщин, вложила им в руки ножи, убедила отдать свою единственную жизнь и свободу за него, за этот шанс коснуться экстремально редкой мутации. Мы назовем его психопатом — но немой хор генов внутри решает по-своему.

 

Короче, я думаю, что-то во мне было такое, неотвратимо сдвинутое, ощущаемое на уровне феромонов и поведенческих схем — что Ларисса выбрала меня в партнёры. Такая красивая, умная девушка могла бы выбрать любого — но видимо ей показалось, что наши мутации так похожи, те самые внутренние поломки, обратная сторона которых — плата за размыкание рамок в новые горизонты — депрессия и тяга к самоубийству.

 

Каков был план на потомство у наших генов? Моих, что молчали в толще покрытого потом тела. Её — что теперь мертвым грузом свернулись внутри погибших и разлагавшихся клеток, так и не передав себя дальше, подведя черту под забегом длиной в миллионы лет.

 

Может быть, потомки таких, как мы через шестьдесят или сто поколений преодолели бы любые страхи, основали новое общество, для которого жизнь и смерть — просто данность, а не трагедия?

 

На её щеку приземлилась муха. Я подошел отогнать и застыл, завороженный этим белым лицом, таким теперь безмятежным из-за спавшего тонуса мускулатуры.

 

Горы стали морями, и моря стали горами. Кислород омывал ненужное больше тело её — не проникая внутрь, не разносясь по замершей крови. Если бы организмы, жившие до палеопротерозоя, могли возмущаться — они бы сочли насыщение атмосферы Земли кислородом в сидерий — чудовищной катастрофой. Уютный метан, дорогой аммиак — все были подавлены и оттиснуты новомодным веянием фотосинтеза, экспансией его основного продукта, легионы бактерий и водорослей вычистили железо из океанов и наследовали планету. И лёд покрыл всю поверхность, как шок от прикосновения смерти. И триста миллиардов лет не было ничего, кроме льда.

 

Это мог быть мой самый любимый сон.

 

III

 

Фейерверки на ткани времени… Молния бьёт миллиарды раз, образуя случайные комбинации элементов… Случайность… и форма становится телом, и тела вновь обращаются в формы. Антропный принцип, надетый на голову, как забрало.

 

— Ты веришь, что мы произошли в результате эволюции? — спросила однажды она меня, очень серьёзно, в её голубых глазах я видел игру самой жизни.

— Ну… в принципе, отрицать, что мы произошли от приматов, сложно. Это может делать только тот, кто никогда не наблюдал за динамикой их социальной группы и не узнавал в ней своих одноклассников и коллег.

— Но мы не приматы, и у нас есть язык. И абстракции.

— Да. Это пропасть. Такая большая, что мне, как свихнувшемуся примату, проще представить Творение, чем эволюцию. Ну, или хотя бы компромисс!

— Какого рода?

— Например, симбиоз. Как с бактериями в нашем кишечнике. Как с митохондриями в наших клетках. Интеграция и слияние с чем-то, что мы полагаем частью себя — потому что именно этим мы и полагаем.

— Поясни.

— Это уже чистая спекуляция, да, фантазия в духе чёрного монолита Кубрика. Что если древняя обезьяна вошла в симбиоз, скажем, с инопланетным вирусом из метеорита?

— И как она это сделала? И почему вокруг столько обезьян, которые не говорят и не эволюционируют?

— Так как раз поэтому! Погоди… Значит так, был гоминид, первопредок, пропущенное звено — может даже одно лишь семейство — с определенной мутацией, уникальной, одной на триллион, от которой инопланетный вирус не убивал носителя, а сливался с его организмом. И этим вирусом был язык.

— И сознание?

— И сознание. Он заставил его соткаться в мозгу обезьяны, как операционную систему, по лекалам своей вирусной оптики — создал грамматические категории, определения, разделение на абстрактном уровне. Надстройка над обезьяньей генопрограммой. И, короче, эволюция такого типа с мутацией в результате ускорилась.

— Погоди, а неандертальцы?

— Хмм. Может быть, к вирусному симбиозу оказались устойчивы все группы приматов кроме двух. И одна истребила другую.

 

Потом мы перешли к фантазиям, каким мог быть мир, где доминировали неандертальцы, и это было уже не так интересно. Если честно, я забывал большую часть наших бесед. Мне нравился сам процесс. Мне так нравилось с ней разговаривать. Это было как будто древним забытым видом секса.

 

Синие синие синие были моря. Я хочу, чтобы мир сгорел.

 

Статерий, калимий, эктазий, стений, тоний… миллиард лет ничего (!) не происходило, скучное, постепенное, накопительное развитие бытия.

 

Как же смертельно скучна природа, сказала она мне однажды, и я согласился. Я думаю, она считала меня лицемером. Я думаю, она боялась — стать бытием, стать животным, выйти из невротической тени присутствия-в-саморефлексии. И чтобы не стать зверем, она стала трупом, который теперь распадался на первоэлементы.

 

О, какая неистовая же сила заключена в опавшем листе, что дает ему волю гнить! И великие замерзали.

 

IV

 

Муравьи маршируют в матку. Серьёзно, откуда они, они были?

 

Я проснулся в полдень, грезя подводными мириадами лет спокойствия, и увидел, что тело Лариссы облеплено муравьями. Весна всё же весна. Они пробирались внутрь, в её потаённое. В розовый этот природный мешок, которым она так и не воспользовалась.

 

Ещё вчера я заметил распространение грязно-зелёной венозной сетки по телу — сульфид железа вырабатывался полным ходом из крови гниющей, гемоглобин + сероводород. Уверен, живот её позеленел. Муравьи свободно бродили наружу и внутрь. Я хотел их отогнать, но руки слушались вяло, точно во сне.

 

Я думаю, Ларисса всё равно была слишком слаба, чтобы выносить моих детёнышей. У неё было много болезней — депрессия их венчала как чёрный нимб. Хотя, может, это всё был страх. В каждой женщине есть и личное, и универсальное. И второе для них естественней — это жизнь, это принцип жизни, жизнь обезличена, бытие обезличено, а, значит, универсальная личность — смерть.

 

Что я несу.

 

Однажды я видел воочию это универсальное. Мы были в чужой квартире летом одни, я не помню где и зачем, в первый год нашей связи. Мы занимались любовью там, в полумраке, и я смотрел ей в глаза, и когда я кончил, я вдруг пережил удивительное видение — её лик, всё вокруг глаз, и даже формы тела, страстно дышавшего подо мной — всё начало меняться, как будто в вихре, и я увидел тысячи разных лиц, очень древних, и юных, и незнакомых — всех женщин, единых в этом моменте счастья, и Ларисса смотрела тогда на меня настороженно, беззащитно, открыто, и в этих глазах, что, казалось, принадлежат и всем, и самой природе, была такая уязвимая нежность, что мне пронзило сердце.

 

А вопрос, дорогая, был очень простой — хочешь ли ты быть — бытием? Даже не континент — океан Панталасса, от первых одноклеточных, водорослей до робких форм, подставляющих бледную кожу солнцу, от оледенений до вулканической ночи, примешь ли ты в лоно земли своей метеорит, сколько раз ты готова отбросить кожу и умереть — но не умирая, как расцветают каждой весной цветы между двух быков, когда надо зачинать новое…

 

Но твой взгляд, Ларисса, был прочно прикован к чёрному зеркалу монолита, к болезни, которая есть язык, которая есть сознание, которое есть болезнь, которая есть я и ты, субъект, боящийся смерти — не на животном — на вирусном уровне, ведь мёртвый зверь больше не говорит.

 

Вирусы — не живые, как и слова, но заполняют любой доступный объём.

 

Приливами и отливами правит луна, Море Кризисов, и луна же управляет кризисами у сумасшедших и менструальным циклом у женщин. Сон с дерева твоего инстинкта.

 

Я помню, она говорила, как это наверное странно — просыпаться каждое утро точно таким же, не меняясь, как лунные маски, по мере течения цикла.

 

Муравьи неустанно работали над превращением форм — её форм, которые я любил — в какой-то новый ландшафт.

 

Мне кажется, в нём набухал и зарождался Кембрийский взрыв.

 

V

 

Личинки вылупились. Так быстро… хотя, сколько дней уже я сижу здесь?

 

Появился сладковатый запах, он переплетается с тем, что источают цветы, забивает их своими пряными нотами. Тело вздулось и помягчело, процесс зашёл далеко. Её глаза выкатились из-под век, как у улитки. Если бы Ларисса была беременна, то сейчас бы её матка вывернулась под давлением (до двух атмосфер), и мёртвый плод потрогал бы траву, коснулся земли, не ощутив и не закричав.

 

Меня отвлекала слабость моего организма, который сам будто умирал, глядя в своё отражение, как некро-Нарцисс. Я был очень голоден, я не ел, должно быть, несколько дней. Я не мог отлучиться от своего ритуала созерцания.

 

Девять стадий кюсоцу — хосо, кайсо, кецузусо, норансо, сейосо, лансо, сансо, коссо и сесо — прах.

 

Я не знаю, как это правильно произносится. За штурвалом — бездна.

 

Я задумался, мог бы я её съесть? Не сейчас, конечно, а когда она ещё только преставилась. Стала бы она частью меня? В каком-то смысле, на микроуровне — но полное обновление клеток живого организма раз в три или семь лет делает акт бессмысленным.

 

Я смотрел, как шершни охотятся на ос и мух, пытавшихся пировать на Лариссе — отрывают им ноги и крылья, тащат в гнездо. Само тело им интересно не было — лишь как повод для собственных интересов.

 

А что с нашими интересами, как мы жили?

 

Мы жили, мы жили, как мы жили. Мы жили вместе. Мы занимались сексом — всё реже, ведь интересно и завораживает это только лишь поначалу, в окситоциновой дымке, которой подвластны даже мизантропы, когда вы ещё только пробуете всякое разное новое, интересное друг с дружкой, ну а потом, что потом, это всё превращается в ту же рутину, как быт, как существование, как ритмичный ход часов организма, и даже те наши разговоры, даже наш совместный крестовый поход против мира — он стал такой же рутиной.

 

Может быть, я её разлюбил? Но, посозерцав распад трупа своего чувства, я ничего не нашел внутри. Она вырабатывала во мне дофамин, серотонин, окситоцин — её присутствие — она сексуально меня привлекала, инстинкт безошибочно оценивал её как генетический и поведенческий мэтч, и как личность она была мне интересна — не скучная, не банальная, сдвинутая, как я — и, наверное, она тоже чувствовала подобное — я не знаю что, я не знаю, как это проверить — теперь-то уже никак, ясно — но, скорее всего, что-то подобное.

 

Но любовь, что такое любовь? Я разобрал её на колесики и элементы, и ничего не осталось. И это всё? Лишь гормональный шок и привязанность? Может быть, и речь производят как шорох, как морок, это вечное безмолвие бесконечных пространств — может быть, речи НЕТ? — всё молчит, весь мир от зари времён, и мы просто галлюцинируем?

 

Я-то уж точно.

 

В последний год из тех трёх лет с ней я впал в анабиоз, я боялся, что случится что-то — и разрушит наш микромирок — но ещё больше я боялся, что всё так и останется, погружённым в безмолвие, лес подводный, тихий мерзкий сон трилобитов…

 

Я перешёл на удалёнку и совсем перестал общаться с людьми. Всё меньше занимался видеоартом. Начал пить антидепрессанты. Ларисса что-то писала, подолгу и увлёченно, но мне не показывала. А я и не интересовался. Я думал, это вежливо с моей стороны. Но это было ошибкой. Словно мне становилось всё лучше, а ей всё хуже. Я думал, что это временное явление.

 

Но всё, что у нас есть — это временное явление.

 

Свет рисует картины, и мы их распознаём. Мы — тени иллюзий.

 

VI

 

Когда я бросил свою капсулу c цианидом в костёр, она дала такую цветную вспышку, что я удивился. Температура кипения KCN — 1625 градусов Цельсия, в центре костра на открытом воздухе с притоком свежего кислорода — порядка 2000 градусов. Все логично. Я подумал на миг про пары цианида, но затем сам над собой посмеялся.

 

Где-то в небе есть коричневый карлик, меньше Юпитера, с температурой поверхности 425 градусов Цельсия. Содержимое моей капсулы даже бы не начало плавиться (634 градуса), если бы я вдруг дотянулся до этой далёкой звезды и решил её отравить…

 

Эдгар По сообщал, что самая поэтическая вещь на свете — это смерть молодой и прекрасной женщины. Он был романтик. Хоть и написал правду в финале «Что случилось с мистером Вальдемаром». Да, эта гниющая масса — никому больше, кроме мира, не принадлежащая — это антицветение красок осени, разложение и компост.

 

Алхимики выбрали разложение трупа как символ начала Великой Работы — они были христианами и верили, что есть то, что не умирает, остаток, который воспрянет, который пребудет. Останется. Но на самом деле нет никакого остатка, разложение — это финал. Остается ли в нём после этого красота?

 

Я пишу уже пальцем, слюной, забывшись, на стенах, покрытых ордами муравьев, солнцепёк истребляет мои попытки понять.

 

Мне ужасно не нравится, как женщин изображают в литературе — это всё одно огромное наебалово. Как бабочек их пригвождают к клише, удобному образу — а потом они его же и интроецируют, тромбируя жизнь… попытки поймать, заставить стоять, сидеть, лежать летучее и изменчивое. Она, каждая — как Протейя, любой зверь, минерал, растение, миф — Она сама материя, игра превращения форм.

 

Это дарит Ей определённую беззаботность, это внутреннее окно во всеобщий ландшафт. Белки, жиры, углеводы, изящно закрученная спираль — аденин, гуанин, цитозин и тимин — облачённая в летнее платье.

 

Я думаю, у меня солнечный удар. Я лежу на траве, рядом с Лариссой, и небо жжёт мне глаза. Изменялся ли климат на берегу Чёрного моря за две тысячи лет? Покрывалось ли море льдом, как вещал Овидий? Древний Танаис, крайний форпост эллинизма, стоял на берегу — но вода ушла. А белые крыши Саркела, святыни хазар, погрузились на дно водохранилища близ АЭС… Радиоактивность памяти о том, что было. Тишина без слов в каждом городе. Чувства не чувствуют ничего. Звёзды как что-то грядущее.

 

Я лежу, и через меня проходят с гимном Великие Пять Вымираний:

 

 

Вымирание сердца.

 

Вымирание мозга.

 

Вымирание души.

 

Вымирание мира.

 

Вымирание всякой надежды.

 

VII

 

О леса каменноугольные, вы покрыли её от полюса и до полюса, гигантские плауны, древовидные папоротники, стрекозы-гиганты и многоножки, вечное безмолвие бесконечных пространств и зелёный сон.

 

Тишина, которую не вообразить. И твоя кожа стала склизкой, и разъели её муравьи. Растворение тканей. Бурый тропический цвет. Выпадают волосы, обращаясь в протолианы. Близ обширной загадочной корневой структуры к воде пробирается первая амниота.

 

Окаменевший плаун в скальных породах Новой Шотландии маркирует, где жизнь запнулась и развалилась на ручейки эндемичных видов.

 

На меня снизошёл покой, и во сне я видел огромный — на несколько километров — рой меганевр, миллиарды крыльев шептали мне, как вступить на путь превращений — миллиарды фасеточных глаз молчали о тайне, как мне с него сойти.

 

Жизнь — великое ожидание почерневшего воздуха, что появится надо мной. Время пришло разделения.

 

VIII

 

Мел-третичное вымирание, маркирующее начало нашей геологической эры, остаётся загадкой.

 

Тонкий слой иридия размечает в породах белёсой стрелой границу — как будто ручкой в тетради. Нас вынесли за поля, как критический комментарий к непонятому уроку жизни.

 

Восемь из каждых десяти всех живых существ в мире погибли — и ни у кого из них не было имени.

 

От тебя — и от меня, Ларисса — останется только имя. И вряд ли какой-то иридий (быть может, цезий? плутоний?) отметит нашу эпоху в толще каменной немой бездны времени.

 

Нам не на что здесь надеяться, и нам нечего здесь бояться. Это просто жизнь. Это просто смерть.

 

Я так по тебе скучаю, но уже то, что ты была моей — была, в прошедшем — так невозможно и редко, что стоит быть благодарным хотя бы за эту возможность.

 

А дальше — как и всегда — тишина.

 

Воздух летит в высоту и огонь, что возду­ха чище.

И хоть дале­ко они отсто­ят друг от дру­га, одна­ко

Всё про­ис­хо­дит из них и в них же воз­вра­тит­ся.

Чистую воду зем­ля испа­ря­ет, редея в про­сто­ре,

Возду­хом станет вода; а воздух, тяжесть утра­тив,

Сам рас­т­во­рив­шись ещё, вновь выш­ним огнём засвер­ка­ет.

Всё обра­ща­ет­ся вспять, и круг замы­ка­ет­ся сно­ва.

Ибо, сгу­ща­ясь, огонь вновь в воздух густой пере­хо­дит,

Воздух — в воду; зем­ля из воды про­ис­хо­дит сгу­щен­ной.

Не сохра­ня­ет ничто неиз­мен­ным свой вид; обнов­ляя

Вещи, одни из дру­гих воз­рож­да­ет обли­чья при­ро­да.

Не поги­ба­ет ничто — поверь­те! — в вели­кой все­лен­ной.

Раз­но­об­ра­зит­ся всё, обнов­ля­ет свой вид; наро­дить­ся —

Зна­чит начать быть иным, чем в жиз­ни былой; уме­реть же —

Быть, чем был, пере­стать; ибо всё пере­но­сит­ся в мире

Веч­но туда и сюда: но сум­ма все­го — посто­ян­на.

 

IX

 

Бесконечное одиночество в космической бездне (где летишь ты там, золотой диск «Вояджера»?).

 

Кайнозой можно назвать эпохой саванн, цветковых растений и насекомых — вот бы ими всё и ограничилось.

 

Твоя плоть вернулась в сад, твои кости станут прахом, из которого ветер насыпет новые пустыни под древним солнцем.

 

Только тело, и больше ничего.

Только нервные импульсы.

Только зрение и измерение.

 

Смерть простёрла руку над пригородом, у неё триллионы пальцев, не смотри на то, какие от них отходят ниточки, не смотри…

 

Ты спросила меня однажды, Ларисса, что будет с нами, когда мы умрём.

 

Мне так жаль, что это единственный «Бардо Тодол», который я могу тебе рассказать, благороднорождённая — но я очень хочу быть искренним, а иначе это буду не я.

 

Я думаю, наше сознание — это такая тонкая надстройка, как бы собранный в пучок-субъект луч внимания, с которым связан какой-то пул энергии, контур речи, устойчивость приоритетов и склонностей. Может быть, это тот самый древний космический паразит, что как митохондрия просто в нас врос — и появились, впервые открыли глаза мы — и увидели, что мы наги.

 

А то, что было раньше, оно и осталось — огромный сумрачный айсберг приматного бессознательного. Оно состоит из импульсов и образов, формируемых ими. Даже самые сложные вербальные фразы состоят из спрессованных образов. Даже самый комплексный образ легко разложить на импульсы. Внутри бессознательного они вспыхивают, летают и коловращаются, сочетаясь в случайных — но также и по принципу подобия и притяжения — комбинациях.

 

Так возникают чувства, настроения и идеи. Наверное, это похоже на концепцию свободных дхарм в буддизме, я плохо в нём разбираюсь. В общем, образы, из которых мы состоим, не сделаны ни из чего — как и элементарные внутриатомные частицы. Весь наш опыт и память присутствуют с нами и в нас одновременно, в каждый момент и всегда — как процесс, а не как предмет — и ранжируются по значимости и интенсивности перенесенных переживаний.

 

Это наша оптика — мы окрашиваем всё, что мы наблюдаем в конкретный момент. Никогда не видим мир напрямую — но обратную связь от того, что мы сами на него и спроецировали. Депрессивному человеку всегда будет казаться, что всё вокруг тщетно, гневному — что на него не так посмотрели, поэтичному — что в любом гниющем листе есть красота.

 

Теперь я перехожу к основному, Ларисса. Доминирующие в бессознательном векторы импульсов определяют нашу модель взаимодействия с миром — и то, куда нас несет по жизни. Пока мы дышим, мы — если нам повезёт, и мы можем владеть собой — управляем всем этим цирком. Импульсы вспыхивают внутри по законам физики, а не метафизики (сильнейшая эмоция — доминирует).

 

В любом сне — даже обычном, не осознанном — становится очевидной ограниченность нашей власти над ними. Мы бродим, барахтаемся, плывем в круговороте образов, которые нас беспокоили днём или живут с нами с прошлого — они формируют ландшафты, сны и спецэффекты, которые внутри сна мы искренне считаем реальностью.

 

Я думаю, что то же самое происходит и после смерти. Когда исчезнет надстройка сознания, мы окажемся просто в этом круговороте или облаке образов — точнее, мы станем этим круговоротом или облаком — точнее, мы на самом деле всегда только им и были.

 

Но проснуться от смерти уже нельзя, и поэтому данная ситуация будет просто длиться какой-то период времени, пока самые интенсивные импульсы не перестанут мерцать, и всё это не распадется на первичную пустоту.

 

Цикады начали петь в саду.

 

Прощай.

 

Я люблю тебя.

 

 

Для Маргариты.

29.04.2025