А лицо человеческое, созданное, как верил Овидий, чтобы отражать звезды, — это лицо не выражает более ничего, кроме безумной свирепости, или расслабляется, как посмертная маска. Ибо я счел бы себя святотатцем, применив слово «экстаз» к этому процессу распада.
Бодлер, «Фейерверки»
I
Ларисса убила себя на рассвете, ближе к пяти утра. Я нашел её тело в саду — что-то меня подняло с постели. Сквозь сон, еле брезжущий полумрак, я покинул комнату, я отправился искать Лариссу — и вот, я её нашел.
Она лежала лицом вверх на траве, чуть в стороне от дорожки. Глаза её были закрыты, правая рука выгнулась над головою ладонью вверх, ноги замерли, повернувшись набок.
Ларисса еще только начала остывать — и у меня ни на миг не возникло надежды, что она просто спит. Нет, когда человек умирает, мы знаем это сразу — безошибочно чуем, что-то ушло. Может быть, на уровне запахов, которые мы распознаём, не осознавая. Для того чтобы их объяснить когда-то придумали душу.
Я ничего не чувствовал. Лучи солнца уже пробирались по саду, поя цветы, пробуждая жизнь. Я сидел и смотрел, как тело Лариссы становится ярче, чётче, как из серого расцвел синий, цвет любимой юбки её и жакета. Она не шевелилась, как будто достигла предела спокойствия. Она никогда больше не шевельнётся сама по себе, думал я. И теперь я здесь, в Море Кризисов, а она ушла без меня.
Я сидел, привалившись к стене небольшого дома, где мы с Лариссой прожили три года, и смотрел на то, что раньше было ей. Я опоздал ко всему — даже к финальным импульсам нервных клеток в её мозгу, которые ещё семь-десять минут должны были фиксироваться после смерти. Последние части её.
Рассвело, и теперь я мог чётко определить аномальное покраснение кожи, даже отсюда, с трёх метров, что нас разделяли. Кровь перенасытилась кислородом — значит, эритроциты перестали его усваивать — значит, она приняла ту капсулу с цианидом. Смерть Лариссы должна была наступить за пару минут — мучительных ста двадцати мгновений кислородного голодания всех тканей и органов, в сопровождении древнего животного ужаса пустоты. Говорят, яд закавказской гюрзы обладает схожим эффектом, но мучения длятся дольше — до двух часов.
Мы жили одни, на отшибе, в город ездили за продуктами пару раз в месяц. Мне казалось, что я сумел её разубедить. Мы когда-то хотели сделать это вместе, на заре нашей романтики мы любили друг в друге ненависть к жизни. Но я излечился — через неё, а ей меня было мало.
Год назад я бросил в костёр свою капсулу. Я сказал Лариссе — давай попробуем жить. Я сказал — быть может, это были лишь тучи раненой юности. Я сказал — может быть, нам завести ребёнка? Она смотрела тогда на меня, очень внимательно, улыбаясь, и ничего не говорила в ответ. И сделала вид, подойдя к костру, что сожгла и свою тоже. Но я знал, что она обманула. Я нашёл потом эту капсулу под бельем в комоде. Я ничего с ней не сделал.
На руке Лариссы — другой, опавшей к бедру вдоль тела — я видел — ещё накануне — маленький прыщик. Он и теперь был там, она не любила выдавливать, ждала, пока сами прорвутся. А теперь она вся стала нечистотой, как гной в этом прыщике, хотя она — всего лишь — оставила эту жизнь.
Эта мысль меня глубоко взволновала, и я решил не прикасаться к ней, пока во всем не разберусь.
Настал полдень, но чёрная рамка Сатурна сдавила мои сосуды и окаймила взор. Ларисса теперь как процесс бытия перемещалась гораздо быстрее меня — в обратную сторону.
А я был в пустынном мире под чёрным небом, с огромной гладкой луной и разреженной атмосферой. Монотонно-тёмное серое вещество шевельнулось и начало разбег.
Циклоны на южном и северном полюсах Юпитера.
Шестиугольное завихрение на Сатурне.
Её кожа уже начала бледнеть. Кровь уходила вниз, повинуясь закону тяжести, стремилась к центру Земли, где огненный бог правил невидимо. Я думаю, я бы увидел микроциклоны — пятна Ларше — на её глазах, если бы они были открыты.
Но они, но они, но они — были заперты.
II
Я вижу, что трупные пятна фиксируются, уже не исчезают, сосредоточившись в нижней половине тела. Ларисса окоченела, её ноги и руки ещё немного согнуло, как бы в последнем акте посмертного напряжения, усилия утвердить что-то.
Вечер нового дня. Я поел консервированной фасоли, сходил в душ и вернулся на свой аванпост, на край времени. Сад с четырех сторон заплетала зелень, наверное, только с дрона или со спутника можно было увидеть тело в саду. Беспомощный иероглиф, бело-синее на ковре растений.
Когда мы познакомились, Ларисса была студенткой последнего курса биологического факультета — а я — а что я? — я монтировал авангардный видео-арт про процессы в клетках, культурах, галактиках. Днём работал в офисе, на работе настолько скучной, что больше о ней ни слова. Удивительно, что Ларисса меня выбрала.
Или нет? Мы встретились на концерте, каком-то нойзе в подвале, из тех, что нечастые гости в нашем сарматском краю.
Сейчас ранняя весна, надо отметить, в саду уже всё расцвело, но жара пока не настала, и по ночам подмораживает, я думаю, это позволит продлить мой предельный опыт.
Под звуки ебущихся тектонических плит мы разглядывали друг друга в толпе — из человек тридцати, не больше. Тёмные волосы и голубые глаза — я всегда обмирал от этого сочетания. Кожа земли в лабиринте твоем.
Ларисса сама подошла и сказала, что была на одном из моих показов. Я её не вспомнил. Она сказала, что мои фильмы вызвали у неё интересные ощущения. Я спросил, какие же. И она сказала, что тут слишком шумно для разговора.
Почему она меня выбрала? Я был на десять лет старше, беден и некрасив, я сам себе бы не дал. Возможно тогда я впервые понял, что не способен понять — Другого, Другое, Женщину. Что это просто отдельный космос со своими законами.
Не то, чтобы я не пытался понять.
Один из моих видеороликов, самый сложный в изготовлении — я так и не узнал, посещала ли Ларисса именно этот показ — был вдохновлен «Эгоистичным геном» Докинза. Возможно, самой страшной книгой, которую я когда-либо читал после «Происхождения видов». На видео в городском ландшафте двигались — вместо людей — человекообразные формы, составленные из тысяч шевелящихся микросуществ, как статика, они вспыхивали и несли этот андрокорабль куда желалось именно им, слепым микробожествам эволюции.
Я не мог не думать про половой отбор и парадоксы того, как выбирают женщины. Казалось бы, верно, что передавать гены дальше должны самцы, которые наиболее симпатичны, сильны, умны, заботливы о потомстве. Обладают качествами и признаками, которые позволяют сходу в них это определить. Но простая эмпирика выдает мириады контрпримеров. Вот в чём ошибка сторонников blackpill-философии. Они игнорируют второй — может, важнейший, как потайная пружина-двигатель, фактор эволюции — накопление и закрепление случайных мутаций.
Чарльз Мэнсон был уродливым карликом — но его целеустрёмленность — пусть и к безумию — так выходила за рамки среднего биологического — что обаяла десятки женщин, вложила им в руки ножи, убедила отдать свою единственную жизнь и свободу за него, за этот шанс коснуться экстремально редкой мутации. Мы назовем его психопатом — но немой хор генов внутри решает по-своему.
Короче, я думаю, что-то во мне было такое, неотвратимо сдвинутое, ощущаемое на уровне феромонов и поведенческих схем — что Ларисса выбрала меня в партнёры. Такая красивая, умная девушка могла бы выбрать любого — но видимо ей показалось, что наши мутации так похожи, те самые внутренние поломки, обратная сторона которых — плата за размыкание рамок в новые горизонты — депрессия и тяга к самоубийству.
Каков был план на потомство у наших генов? Моих, что молчали в толще покрытого потом тела. Её — что теперь мертвым грузом свернулись внутри погибших и разлагавшихся клеток, так и не передав себя дальше, подведя черту под забегом длиной в миллионы лет.
Может быть, потомки таких, как мы через шестьдесят или сто поколений преодолели бы любые страхи, основали новое общество, для которого жизнь и смерть — просто данность, а не трагедия?
На её щеку приземлилась муха. Я подошел отогнать и застыл, завороженный этим белым лицом, таким теперь безмятежным из-за спавшего тонуса мускулатуры.
Горы стали морями, и моря стали горами. Кислород омывал ненужное больше тело её — не проникая внутрь, не разносясь по замершей крови. Если бы организмы, жившие до палеопротерозоя, могли возмущаться — они бы сочли насыщение атмосферы Земли кислородом в сидерий — чудовищной катастрофой. Уютный метан, дорогой аммиак — все были подавлены и оттиснуты новомодным веянием фотосинтеза, экспансией его основного продукта, легионы бактерий и водорослей вычистили железо из океанов и наследовали планету. И лёд покрыл всю поверхность, как шок от прикосновения смерти. И триста миллиардов лет не было ничего, кроме льда.
Это мог быть мой самый любимый сон.
III
Фейерверки на ткани времени… Молния бьёт миллиарды раз, образуя случайные комбинации элементов… Случайность… и форма становится телом, и тела вновь обращаются в формы. Антропный принцип, надетый на голову, как забрало.
— Ты веришь, что мы произошли в результате эволюции? — спросила однажды она меня, очень серьёзно, в её голубых глазах я видел игру самой жизни.
— Ну… в принципе, отрицать, что мы произошли от приматов, сложно. Это может делать только тот, кто никогда не наблюдал за динамикой их социальной группы и не узнавал в ней своих одноклассников и коллег.
— Но мы не приматы, и у нас есть язык. И абстракции.
— Да. Это пропасть. Такая большая, что мне, как свихнувшемуся примату, проще представить Творение, чем эволюцию. Ну, или хотя бы компромисс!
— Какого рода?
— Например, симбиоз. Как с бактериями в нашем кишечнике. Как с митохондриями в наших клетках. Интеграция и слияние с чем-то, что мы полагаем частью себя — потому что именно этим мы и полагаем.
— Поясни.
— Это уже чистая спекуляция, да, фантазия в духе чёрного монолита Кубрика. Что если древняя обезьяна вошла в симбиоз, скажем, с инопланетным вирусом из метеорита?
— И как она это сделала? И почему вокруг столько обезьян, которые не говорят и не эволюционируют?
— Так как раз поэтому! Погоди… Значит так, был гоминид, первопредок, пропущенное звено — может даже одно лишь семейство — с определенной мутацией, уникальной, одной на триллион, от которой инопланетный вирус не убивал носителя, а сливался с его организмом. И этим вирусом был язык.
— И сознание?
— И сознание. Он заставил его соткаться в мозгу обезьяны, как операционную систему, по лекалам своей вирусной оптики — создал грамматические категории, определения, разделение на абстрактном уровне. Надстройка над обезьяньей генопрограммой. И, короче, эволюция такого типа с мутацией в результате ускорилась.
— Погоди, а неандертальцы?
— Хмм. Может быть, к вирусному симбиозу оказались устойчивы все группы приматов кроме двух. И одна истребила другую.
Потом мы перешли к фантазиям, каким мог быть мир, где доминировали неандертальцы, и это было уже не так интересно. Если честно, я забывал большую часть наших бесед. Мне нравился сам процесс. Мне так нравилось с ней разговаривать. Это было как будто древним забытым видом секса.
Синие синие синие были моря. Я хочу, чтобы мир сгорел.
Статерий, калимий, эктазий, стений, тоний… миллиард лет ничего (!) не происходило, скучное, постепенное, накопительное развитие бытия.
Как же смертельно скучна природа, сказала она мне однажды, и я согласился. Я думаю, она считала меня лицемером. Я думаю, она боялась — стать бытием, стать животным, выйти из невротической тени присутствия-в-саморефлексии. И чтобы не стать зверем, она стала трупом, который теперь распадался на первоэлементы.
О, какая неистовая же сила заключена в опавшем листе, что дает ему волю гнить! И великие замерзали.
IV
Муравьи маршируют в матку. Серьёзно, откуда они, они были?
Я проснулся в полдень, грезя подводными мириадами лет спокойствия, и увидел, что тело Лариссы облеплено муравьями. Весна всё же весна. Они пробирались внутрь, в её потаённое. В розовый этот природный мешок, которым она так и не воспользовалась.
Ещё вчера я заметил распространение грязно-зелёной венозной сетки по телу — сульфид железа вырабатывался полным ходом из крови гниющей, гемоглобин + сероводород. Уверен, живот её позеленел. Муравьи свободно бродили наружу и внутрь. Я хотел их отогнать, но руки слушались вяло, точно во сне.
Я думаю, Ларисса всё равно была слишком слаба, чтобы выносить моих детёнышей. У неё было много болезней — депрессия их венчала как чёрный нимб. Хотя, может, это всё был страх. В каждой женщине есть и личное, и универсальное. И второе для них естественней — это жизнь, это принцип жизни, жизнь обезличена, бытие обезличено, а, значит, универсальная личность — смерть.
Что я несу.
Однажды я видел воочию это универсальное. Мы были в чужой квартире летом одни, я не помню где и зачем, в первый год нашей связи. Мы занимались любовью там, в полумраке, и я смотрел ей в глаза, и когда я кончил, я вдруг пережил удивительное видение — её лик, всё вокруг глаз, и даже формы тела, страстно дышавшего подо мной — всё начало меняться, как будто в вихре, и я увидел тысячи разных лиц, очень древних, и юных, и незнакомых — всех женщин, единых в этом моменте счастья, и Ларисса смотрела тогда на меня настороженно, беззащитно, открыто, и в этих глазах, что, казалось, принадлежат и всем, и самой природе, была такая уязвимая нежность, что мне пронзило сердце.
А вопрос, дорогая, был очень простой — хочешь ли ты быть — бытием? Даже не континент — океан Панталасса, от первых одноклеточных, водорослей до робких форм, подставляющих бледную кожу солнцу, от оледенений до вулканической ночи, примешь ли ты в лоно земли своей метеорит, сколько раз ты готова отбросить кожу и умереть — но не умирая, как расцветают каждой весной цветы между двух быков, когда надо зачинать новое…
Но твой взгляд, Ларисса, был прочно прикован к чёрному зеркалу монолита, к болезни, которая есть язык, которая есть сознание, которое есть болезнь, которая есть я и ты, субъект, боящийся смерти — не на животном — на вирусном уровне, ведь мёртвый зверь больше не говорит.
Вирусы — не живые, как и слова, но заполняют любой доступный объём.
Приливами и отливами правит луна, Море Кризисов, и луна же управляет кризисами у сумасшедших и менструальным циклом у женщин. Сон с дерева твоего инстинкта.
Я помню, она говорила, как это наверное странно — просыпаться каждое утро точно таким же, не меняясь, как лунные маски, по мере течения цикла.
Муравьи неустанно работали над превращением форм — её форм, которые я любил — в какой-то новый ландшафт.
Мне кажется, в нём набухал и зарождался Кембрийский взрыв.
V
Личинки вылупились. Так быстро… хотя, сколько дней уже я сижу здесь?
Появился сладковатый запах, он переплетается с тем, что источают цветы, забивает их своими пряными нотами. Тело вздулось и помягчело, процесс зашёл далеко. Её глаза выкатились из-под век, как у улитки. Если бы Ларисса была беременна, то сейчас бы её матка вывернулась под давлением (до двух атмосфер), и мёртвый плод потрогал бы траву, коснулся земли, не ощутив и не закричав.
Меня отвлекала слабость моего организма, который сам будто умирал, глядя в своё отражение, как некро-Нарцисс. Я был очень голоден, я не ел, должно быть, несколько дней. Я не мог отлучиться от своего ритуала созерцания.
Девять стадий кюсоцу — хосо, кайсо, кецузусо, норансо, сейосо, лансо, сансо, коссо и сесо — прах.
Я не знаю, как это правильно произносится. За штурвалом — бездна.
Я задумался, мог бы я её съесть? Не сейчас, конечно, а когда она ещё только преставилась. Стала бы она частью меня? В каком-то смысле, на микроуровне — но полное обновление клеток живого организма раз в три или семь лет делает акт бессмысленным.
Я смотрел, как шершни охотятся на ос и мух, пытавшихся пировать на Лариссе — отрывают им ноги и крылья, тащат в гнездо. Само тело им интересно не было — лишь как повод для собственных интересов.
А что с нашими интересами, как мы жили?
Мы жили, мы жили, как мы жили. Мы жили вместе. Мы занимались сексом — всё реже, ведь интересно и завораживает это только лишь поначалу, в окситоциновой дымке, которой подвластны даже мизантропы, когда вы ещё только пробуете всякое разное новое, интересное друг с дружкой, ну а потом, что потом, это всё превращается в ту же рутину, как быт, как существование, как ритмичный ход часов организма, и даже те наши разговоры, даже наш совместный крестовый поход против мира — он стал такой же рутиной.
Может быть, я её разлюбил? Но, посозерцав распад трупа своего чувства, я ничего не нашел внутри. Она вырабатывала во мне дофамин, серотонин, окситоцин — её присутствие — она сексуально меня привлекала, инстинкт безошибочно оценивал её как генетический и поведенческий мэтч, и как личность она была мне интересна — не скучная, не банальная, сдвинутая, как я — и, наверное, она тоже чувствовала подобное — я не знаю что, я не знаю, как это проверить — теперь-то уже никак, ясно — но, скорее всего, что-то подобное.
Но любовь, что такое любовь? Я разобрал её на колесики и элементы, и ничего не осталось. И это всё? Лишь гормональный шок и привязанность? Может быть, и речь производят как шорох, как морок, это вечное безмолвие бесконечных пространств — может быть, речи НЕТ? — всё молчит, весь мир от зари времён, и мы просто галлюцинируем?
Я-то уж точно.
В последний год из тех трёх лет с ней я впал в анабиоз, я боялся, что случится что-то — и разрушит наш микромирок — но ещё больше я боялся, что всё так и останется, погружённым в безмолвие, лес подводный, тихий мерзкий сон трилобитов…
Я перешёл на удалёнку и совсем перестал общаться с людьми. Всё меньше занимался видеоартом. Начал пить антидепрессанты. Ларисса что-то писала, подолгу и увлёченно, но мне не показывала. А я и не интересовался. Я думал, это вежливо с моей стороны. Но это было ошибкой. Словно мне становилось всё лучше, а ей всё хуже. Я думал, что это временное явление.
Но всё, что у нас есть — это временное явление.
Свет рисует картины, и мы их распознаём. Мы — тени иллюзий.
VI
Когда я бросил свою капсулу c цианидом в костёр, она дала такую цветную вспышку, что я удивился. Температура кипения KCN — 1625 градусов Цельсия, в центре костра на открытом воздухе с притоком свежего кислорода — порядка 2000 градусов. Все логично. Я подумал на миг про пары цианида, но затем сам над собой посмеялся.
Где-то в небе есть коричневый карлик, меньше Юпитера, с температурой поверхности 425 градусов Цельсия. Содержимое моей капсулы даже бы не начало плавиться (634 градуса), если бы я вдруг дотянулся до этой далёкой звезды и решил её отравить…
Эдгар По сообщал, что самая поэтическая вещь на свете — это смерть молодой и прекрасной женщины. Он был романтик. Хоть и написал правду в финале «Что случилось с мистером Вальдемаром». Да, эта гниющая масса — никому больше, кроме мира, не принадлежащая — это антицветение красок осени, разложение и компост.
Алхимики выбрали разложение трупа как символ начала Великой Работы — они были христианами и верили, что есть то, что не умирает, остаток, который воспрянет, который пребудет. Останется. Но на самом деле нет никакого остатка, разложение — это финал. Остается ли в нём после этого красота?
Я пишу уже пальцем, слюной, забывшись, на стенах, покрытых ордами муравьев, солнцепёк истребляет мои попытки понять.
Мне ужасно не нравится, как женщин изображают в литературе — это всё одно огромное наебалово. Как бабочек их пригвождают к клише, удобному образу — а потом они его же и интроецируют, тромбируя жизнь… попытки поймать, заставить стоять, сидеть, лежать летучее и изменчивое. Она, каждая — как Протейя, любой зверь, минерал, растение, миф — Она сама материя, игра превращения форм.
Это дарит Ей определённую беззаботность, это внутреннее окно во всеобщий ландшафт. Белки, жиры, углеводы, изящно закрученная спираль — аденин, гуанин, цитозин и тимин — облачённая в летнее платье.
Я думаю, у меня солнечный удар. Я лежу на траве, рядом с Лариссой, и небо жжёт мне глаза. Изменялся ли климат на берегу Чёрного моря за две тысячи лет? Покрывалось ли море льдом, как вещал Овидий? Древний Танаис, крайний форпост эллинизма, стоял на берегу — но вода ушла. А белые крыши Саркела, святыни хазар, погрузились на дно водохранилища близ АЭС… Радиоактивность памяти о том, что было. Тишина без слов в каждом городе. Чувства не чувствуют ничего. Звёзды как что-то грядущее.
Я лежу, и через меня проходят с гимном Великие Пять Вымираний:
Вымирание сердца.
Вымирание мозга.
Вымирание души.
Вымирание мира.
Вымирание всякой надежды.
VII
О леса каменноугольные, вы покрыли её от полюса и до полюса, гигантские плауны, древовидные папоротники, стрекозы-гиганты и многоножки, вечное безмолвие бесконечных пространств и зелёный сон.
Тишина, которую не вообразить. И твоя кожа стала склизкой, и разъели её муравьи. Растворение тканей. Бурый тропический цвет. Выпадают волосы, обращаясь в протолианы. Близ обширной загадочной корневой структуры к воде пробирается первая амниота.
Окаменевший плаун в скальных породах Новой Шотландии маркирует, где жизнь запнулась и развалилась на ручейки эндемичных видов.
На меня снизошёл покой, и во сне я видел огромный — на несколько километров — рой меганевр, миллиарды крыльев шептали мне, как вступить на путь превращений — миллиарды фасеточных глаз молчали о тайне, как мне с него сойти.
Жизнь — великое ожидание почерневшего воздуха, что появится надо мной. Время пришло разделения.
VIII
Мел-третичное вымирание, маркирующее начало нашей геологической эры, остаётся загадкой.
Тонкий слой иридия размечает в породах белёсой стрелой границу — как будто ручкой в тетради. Нас вынесли за поля, как критический комментарий к непонятому уроку жизни.
Восемь из каждых десяти всех живых существ в мире погибли — и ни у кого из них не было имени.
От тебя — и от меня, Ларисса — останется только имя. И вряд ли какой-то иридий (быть может, цезий? плутоний?) отметит нашу эпоху в толще каменной немой бездны времени.
Нам не на что здесь надеяться, и нам нечего здесь бояться. Это просто жизнь. Это просто смерть.
Я так по тебе скучаю, но уже то, что ты была моей — была, в прошедшем — так невозможно и редко, что стоит быть благодарным хотя бы за эту возможность.
А дальше — как и всегда — тишина.
Воздух летит в высоту и огонь, что воздуха чище.
И хоть далеко они отстоят друг от друга, однако
Всё происходит из них и в них же возвратится.
Чистую воду земля испаряет, редея в просторе,
Воздухом станет вода; а воздух, тяжесть утратив,
Сам растворившись ещё, вновь вышним огнём засверкает.
Всё обращается вспять, и круг замыкается снова.
Ибо, сгущаясь, огонь вновь в воздух густой переходит,
Воздух — в воду; земля из воды происходит сгущенной.
Не сохраняет ничто неизменным свой вид; обновляя
Вещи, одни из других возрождает обличья природа.
Не погибает ничто — поверьте! — в великой вселенной.
Разнообразится всё, обновляет свой вид; народиться —
Значит начать быть иным, чем в жизни былой; умереть же —
Быть, чем был, перестать; ибо всё переносится в мире
Вечно туда и сюда: но сумма всего — постоянна.
IX
Бесконечное одиночество в космической бездне (где летишь ты там, золотой диск «Вояджера»?).
Кайнозой можно назвать эпохой саванн, цветковых растений и насекомых — вот бы ими всё и ограничилось.
Твоя плоть вернулась в сад, твои кости станут прахом, из которого ветер насыпет новые пустыни под древним солнцем.
Только тело, и больше ничего.
Только нервные импульсы.
Только зрение и измерение.
Смерть простёрла руку над пригородом, у неё триллионы пальцев, не смотри на то, какие от них отходят ниточки, не смотри…
Ты спросила меня однажды, Ларисса, что будет с нами, когда мы умрём.
Мне так жаль, что это единственный «Бардо Тодол», который я могу тебе рассказать, благороднорождённая — но я очень хочу быть искренним, а иначе это буду не я.
Я думаю, наше сознание — это такая тонкая надстройка, как бы собранный в пучок-субъект луч внимания, с которым связан какой-то пул энергии, контур речи, устойчивость приоритетов и склонностей. Может быть, это тот самый древний космический паразит, что как митохондрия просто в нас врос — и появились, впервые открыли глаза мы — и увидели, что мы наги.
А то, что было раньше, оно и осталось — огромный сумрачный айсберг приматного бессознательного. Оно состоит из импульсов и образов, формируемых ими. Даже самые сложные вербальные фразы состоят из спрессованных образов. Даже самый комплексный образ легко разложить на импульсы. Внутри бессознательного они вспыхивают, летают и коловращаются, сочетаясь в случайных — но также и по принципу подобия и притяжения — комбинациях.
Так возникают чувства, настроения и идеи. Наверное, это похоже на концепцию свободных дхарм в буддизме, я плохо в нём разбираюсь. В общем, образы, из которых мы состоим, не сделаны ни из чего — как и элементарные внутриатомные частицы. Весь наш опыт и память присутствуют с нами и в нас одновременно, в каждый момент и всегда — как процесс, а не как предмет — и ранжируются по значимости и интенсивности перенесенных переживаний.
Это наша оптика — мы окрашиваем всё, что мы наблюдаем в конкретный момент. Никогда не видим мир напрямую — но обратную связь от того, что мы сами на него и спроецировали. Депрессивному человеку всегда будет казаться, что всё вокруг тщетно, гневному — что на него не так посмотрели, поэтичному — что в любом гниющем листе есть красота.
Теперь я перехожу к основному, Ларисса. Доминирующие в бессознательном векторы импульсов определяют нашу модель взаимодействия с миром — и то, куда нас несет по жизни. Пока мы дышим, мы — если нам повезёт, и мы можем владеть собой — управляем всем этим цирком. Импульсы вспыхивают внутри по законам физики, а не метафизики (сильнейшая эмоция — доминирует).
В любом сне — даже обычном, не осознанном — становится очевидной ограниченность нашей власти над ними. Мы бродим, барахтаемся, плывем в круговороте образов, которые нас беспокоили днём или живут с нами с прошлого — они формируют ландшафты, сны и спецэффекты, которые внутри сна мы искренне считаем реальностью.
Я думаю, что то же самое происходит и после смерти. Когда исчезнет надстройка сознания, мы окажемся просто в этом круговороте или облаке образов — точнее, мы станем этим круговоротом или облаком — точнее, мы на самом деле всегда только им и были.
Но проснуться от смерти уже нельзя, и поэтому данная ситуация будет просто длиться какой-то период времени, пока самые интенсивные импульсы не перестанут мерцать, и всё это не распадется на первичную пустоту.
Цикады начали петь в саду.
Прощай.
Я люблю тебя.
Для Маргариты.