Лиза Хереш: Дмитрий Голынко-Вольфсон писал тексты о метареализме и работе метареалистических поэтических тропов (в первую очередь, конечно, метафоры). Что вы думаете о метареализме как направлении, представленном несколькими традициями, и в какую традицию встраивается Голынко-Вольфсон, учитывая, что его самого сильно волновал вопрос классификации метареализма, противопоставления метареализма и концептуализма?
Денис Ларионов: Довольно трудно выразить в двух словах мое отношение к метареализму. Мне кажется, что поэтам-метареалистам удалось разработать некоторое количество выразительных средств и – самое важное – концептуальных подходов, которые оказались релевантны культурно-технологической реальности fin de siècle. Они обладали особой чувствительностью к связям между элементами мира, о чем можно прочитать во многих эссе Алексея Парщикова, который опередил свое время по всем направлениям.
Дмитрий Голынко написал одну из самых интересных статей о поэзии метареализма (в тот момент, когда история направления/движения уже закончилась и активно работать продолжал только Парщиков), которая называется «От пустоты реальности к полноте метафоры». По видимому он – одним из первых – попытался ввести поэтико-эпистемиологический аппарат метареализма в более широкий интеллектуальный контекст (главным образом, западный). Это само по себе ценно, так как выводило работу метареалистов из достаточно узкого контекста московской литературной жизни. Надо ли говорить, насколько это важно сегодня…
Но если Голынко-исследователь интересовался широким кругом вопросов, в том числе интеллектуальными контекстами метареализма, то Голынко-поэт принадлежал несколько иному движению, даже ряду движений. Среди его предшественников можно назвать Александра Введенского, Виктора Соснору, Д.А. Пригова, ряд англоязычных и немецкоязычных авторов. Кроме того, он был близок к цайтгайсту 1990-2010-х годов, без внимательной реконструкции которых его тексты не всегда будут понятны… То же самое можно сказать и о работах Алексея Парщикова, но понятого вне привычной литературоведческой номенклатуры.
Л.Х.: При подготовке к беседе я перечитала разговор Дмитрия Голынко-Вольфсона с Борисом Филановским и Сергеем Невским об эксцентрике в искусстве и, с другой стороны, эксцентрике, которая создаётся самим художником (поэтом, композитором) и реализуется в бытовом поведении. Неслучайно здесь появляется фигура Д.А. Пригова, который тоже был предметом научных исследований самого Голынко-Вольфсона. Можно ли перенести этот разговор в его собственное бытовое поведение? В какой степени в бытовом поведении он сам воспроизводил какие-то сюжеты, играл роли?
Д.Л.: Думаю, на этот вопрос подробнее ответили бы люди, которые знали его лучше, чем я. Голынко, безусловно, был одним из ярких персонажей Петербурга 1990-х и 2000-х гг.: недаром он стал прообразом одного из персонажей романа Павла Крусанова «Укус ангела». Но трикстерская саморепрезентация свойственна многим петербуржцам – вспомним Хармса, Курехина, Тимура Новикова – и тут Голынко попадает в почтенную компанию. Впрочем, персонажная маска (если она, конечно, была) не помешала ему правильно сориентироваться на местности в конце 1990-х и начале 2000-х гг.: когда вчерашние бунтари из «Новой Академии» стали присягать химере «вечных ценностей», Голынко становится политически ангажированным исследователем и критиком.
Л.Х.: В своём комментарии для «Метажурнала» вы писали о настоящем времени как барьере для междисциплинарных исследований и вообще всякой мысли на перекрёстках нескольких гуманитарных наук. В таком смысле Голынко-Вольфсон противостоит времени в том числе как человек, исследующий мир как с научной, так и с критической и поэтической сторон. Насколько он уникален в этом? И ощущал ли он сам, как эпоха сопротивляется этому?
Д.Л.: Не могу знать, что он ощущал, но как минимум с начала века в его поэзии возникает сначала фоновое, а затем и радикальное неприятие мира потребления, которое объединяло почти все континенты. При этом сам Голынко был одним из самых успешных русскоязычных авторов, взаимодействующих как с американским академическим миром, так и с немецкой литературной сценой. Но все это стало возможным, так как мир был открыт художественному и исследовательскому опыту, который предлагал Голынко – а ему, получившему замечательное образование, включенному во многие коммуникативные среды и контексты, было что этому миру предложить.
Л.Х.: И вы, и, например, Алексей Конаков в комментарии к циклу «Кругом невозможно 3D» писали о повторяемости текстов, их дурной цикличности, что приводит к невозможности обещания благополучной развязки, эпифании. Симптоматично ли это оставление читателя один на один с разъятым миром? И какой выход из этого возможен на поэтически-философском уровне, если возможен вообще?
Д.Л.: Мне кажется, что Голынко интересовал выход из этой дурной повторяемости не на философско-поэтическом, а на политически-прикладном уровне (напомню про его эссе о социально-прикладной поэзии). Такое складывается впечатление. Но и гностическая машинерия порождающего себя из ничего мира его, видимо, тоже интересовала. Но взгляд этот был критическим, с привкусом меланхолии: его объектом – мишенью? – был все более погрязающее в иррационализме общество, в котором выхолостились все социальные смыслы. И в этом обществе легко узнается Россия конца 2010- начала 2020-х.